Комментировать

6 Апр, 2015

Андрей РАСТВОРЦЕВ. Горбунок

Взрывом его скинуло с брони и смачно впечатало в щебень под скальным выступом. Перехватило дыхание, красные круги поплыли перед глазами, но сознание сработало четко и ясно: «Только вверх! Только вверх! Быстрей, быстрей!». И он, сплевывая пыль и кровь с разбитых губ, ничего перед собой не видя, стал карабкаться по почти вертикальному склону. Быстрее, быстрее! И только когда услышал, как над головой, с нависающего над склоном массивного карниза, звонко затукал духовский пулемет, а раскаленная гильза упала ему на шею, остановился и вжался в узкую расщелину. Вспомнил об автомате. Попытался передернуть затвор. Глухо. Молча выматерился – ствольная коробка автомата разорвана в нескольких местах осколками. На ощупь нашарил подсумок с гранатами, расстегнул и вынул одну. Пулемет над головой не переставая лупил по колонне длинными очередями. Стреляные гильзы, звеня по камням, ручейком сыпались вниз.
Он посмотрел на дорогу. В теснине ущелья смрадно коптил покореженный БТР, горели КАМАЗы. С обоих склонов ущелья к растерзанной взрывами колонне, стреляя на ходу, стекались человеческие фигурки в чалмах. Вот они уже на трассе. Пулемет над головой затих – видно, опасаясь задеть своих. Зато на дороге автоматный огонь еще более усилился – там добивали оставшихся в живых и раненых…
В голове пульсировало: «Как не вовремя, как не вовремя! Неужели все?! Так просто?! Неужели все?!».
Мелькнула было  мысль гранатой загасить пулеметчиков, а потом напоследок сверху вмазать по духам, но душу царапнуло «напоследок» – и мысль умерла. Никакого напоследок! Кому сейчас там поможешь?!  И он еще плотнее вжался в расщелину…

1.

«Болеешь? Болеешь. Ну, болей, болей. Заходит кто? Редко? А че ходить-то? Ты ж болеешь. Раз пришли, два – попроведали, чего ж кажный-то день забегать? Ты с того здоровше не станешь…» – Григорий Иванович выжидательно помолчал, и, не дождавшись ответа, продолжил: «Обижашься, смотрю? Зря. У здоровых-то жизнь – карусель: закрутит – не остановиться. А к тебе приди – бац! – тормоз. Сиди, постну морду делай – переживаю, мол, вместе с тобой ажно до слез. А ни выпить с тобой, ни покурить – считай, что из жизни выпал. Чего? Да ты-то тут при чем?! Ты-то как заболел, так и выпал. А тож и посетитель твой – рядом с тобой – кувырк! – и тожить выпал. Ну, и кому это надо? Мы ж с мужиками-то тебя и так, без заходу, кажный день поминаем. В смысле – вспоминаем. Под стакан-другой здоровья тебе, значит, желаем. Легче тебе?» – Григорий Иванович опять выжидательно помолчал, но, как и в прошлый раз, не дождавшись ответа отвернувшегося к стене Горбунова, продолжил: «Тебе, Валентин, переживаний разных нельзя к себе допускать. Болезнь, сука гладкая, прям через эти переживания в нутро тебе, прям  в печенку и соскользнет! А угробил печенку – все! – пиши пропало! Не мужик ты после того – так, тень. Че ты там бурчишь? Какого Гамлета? Тень отца Гамлета? А-а-а, шуткуешь, значит. Вот, опять же – при любой хворобе шутковать полезно. Это ты правильно делаешь. Смех-то, говорят – лучше любых таблеток. Тебе их, таблетки эти, гляжу, горстями приносят. Не знаю, не знаю – угробят эскулапы тебя энтими таблетками. Ты их меньше бы жрал, мало ли…»
Григорий Иванович, когда нужно было, умел говорить правильной, почти литературной речью, но при случае мог и под полуграмотного деревенского философа закосить. Сейчас у постели больного друга такого вот философа старательно и исполнял.
Друг его, многолетний друг Валентин Федорович, занемог крепко. Началось это месяцев шесть как. Точно – с полгода будет уж. Горбунов неожиданно и резко стал худеть – просто ссыхался на глазах. Потерял почти все волосы на голове. Так, осталось что-то за ушами, да пару прядей на макушке. Зрение резко село. Местные врачи и так и эдак его обследовали, и в город возили к тамошним светилам, да так и не определились с диагнозом, а на селе Валентину Федоровичу приговор вынесли – рак. А то, что ж еще? Рак, конечно. И жена его, чем дольше Горбунов болел, тем больше к такому же неутешительному диагнозу склонялась. Вслух, правда, не говорила, но исподволь с прощанием с мужем смирилась, и детей к такому исходу готовила…    
Не верил в такой «самостийно» поставленный диагноз только Григорий Иванович Соболев. Бывший совхозный ветеринар. И не просто ветеринар – лучший ветеринар в районе, а ныне заслуженный пенсионер и закадычный друг Валентина Федоровича. К любой хвори, что у человека, что у животины, он подходил с любимой присказкой: «Что не лечится таблетками – лечится спиртом».  Удивительно: присказка присказкой, а его лечение всегда было действенным. Исходов случалось два: кому суждено было помереть – помирали, но большинство, перехворав, возвращались к нормальной жизни. И люди, и живность разная.
А на все вопросы: «Как так?»,  Соболев отвечал: «От дозы зависит».
Но в случае с другом Григорий Иванович к лечению допущен не был – ни врачами, ни женой Горбунова, ни самим Горбуновым. Не желал Валентин Федорович лечиться соболевским способом, да и никаким другим тоже. Друга он уважал и понимал, что тот ему только добра желает, но пить отказывался наотрез. И не только пить. Он ничего не желал. Лежал высохшей колодой на разобранной койке и ни к чему не притрагивался, ничем не интересовался. Плохо ему было. Жизни в глазах не было…

2.

«…Двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать… двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь…» – зоска от удара внутренней стороны стопы Женькиной ноги взлетала вверх, опускалась на стопу и снова взлетала. Счет постепенно перевалил за вторую сотню, а свинчатка с трехкопеечную монету  с прикрепленным проволокой через две проушины маленьким кусочком медвежьей шкуры все продолжала свой полет вверх – вниз, вверх – вниз.
– Кончай, грыжу заработаешь.
– Не боись, не заработаю, – Седов сдернул со своей головы тюбетейку, подкинул зоску повыше и подставил под нее голову. Зоска точнехонько легла на затылок.
– Ловко.
– А то!..
Женька Седов, коренастый крепыш в черных сатиновых шароварах и в вельветке с желтыми застежками-молниями на карманах, дурашливо поклонился сидящему на поваленном стволе дерева другу своему Ваське Куропатову.
Отгоняя дым еловой лапой, Васька приглядывал за кашей. Гречка в казане почти упрела – время в нее тушенку закладывать. Открытая банка конской тушенки стояла в красных угольях костра и пенилась желтоватым жиром.
У костровища – стол, сколоченный из грубо отесанных сосновых плах. На столе – хлеб, лук, пара огурцов. Подле стола, на чурке, поставленной на попа – чугунная сковорода с жареными подосиновиками…
Выстрелы прозвучали практически слитно. Дуплетом. Разнос по времени, от выстрела до выстрела, был минимален. Чувствовалась опытная рука. Стреляли где-то рядом. Совсем рядом…
Женька обошел костер и снял висевшее на сучке сосны ружье. Переломил стволы и вставил в них два патрона с картечью. На молчаливый вопрос в глазах друга буркнул: «Мало ли…».
И то верно. Тайга.
Женька Седов – человек дела, много чего умеет делать своими руками, да и промыслам разным обучен – охоте той же, рыбалке; Васька же Куропатов – книжный человек. Все книги, какие только можно прочесть в библиотеках поселка, прочел. Книжные знания переполняют его голову, а в реальной жизни он мало что умеет. Но совет дельный по любому вопросу у него всегда найдется. Со стороны глядя, трудно понять, что связывает таких абсолютно разных людей. Хотя, может, именно эта разность-то и связывает. Когда все под одну гребенку – разве интересно?
Со стороны реки послышался хруст веток, качнулась осинка у тропы.
– Ты, Евгений, ружьицом-то не балуй. Опусти. Я ж те не варнак какой, – человек еще и не показался из-за изгиба тропы, но внушение Женьке уже сделал.
Седов усмехнулся.  Так мог только один человек – дед его, Григорий Иванович. Чего его сегодня в тайгу-то понесло? С вечера вроде никуда не собирался…
Дед показался на тропе. За плечом старая двустволка – любимая «тулка». В руках – пара рябчиков. Подойдя к столу, кинул на него птиц: «Цыпок ощипайте. В угольях запечете. Про запас».
– Ну, ты даешь, дед! Мы ведь тебя не ждали. А если бы я шарахнул по тебе, партизан старый? – деда Женька уважал, но сегодня совсем не рад был его появлению на зимовье. Не за тем с Васькой в тайгу ушли, чтобы и тут дедовы поучения слушать.
– Не ворчи на старого. Поздоровкался бы лучше. По делу я. Поздно узнал, что вы в тайгу подались, а то б я сюда не приперся. Ноги уж не те на такие расстояния бегать. Ты, Василий, с кашей-то заканчивай, вижу, готова уж, подгребай к столу – разговор разговаривать будем.
Каша получилась нежная, духмяная. Ели молча, не спеша, добавляясь жареными грибами. И только после перекуса, под чай, повели разговор. Точнее, говорил Григорий Иванович. Пацаны слушали.
– День-то с вами побуду. Без вас не управлюсь. Чаги нарубить нужно. Чем больше, тем лучше. Не везде она есть, но знаю тут недалеко место, встречалась она мне. Да не было в ней нужды – и без внимания. Так, только отметил для себя – вдругорядь понадобится, а иди  найди с ходу. Вот – понадобилась.
– Федорычу? – Женька вопрошающе взглянул на деда.
– Ну, не мне ж. Ему, Валентину. Усосала жизнь мужика. Вытягивать нужно. Только это, пацаны, вы все подряд-то не берите – абы какая не нужна. С сухостоя-то – это не чага, а рухлядь. Рубите со здоровых деревьев, да с того места, что выше. От корневища-то близко – тоже не нужно. И это: срубили – почистите, уберите древесину лишнюю, да слой этот, который трухлявый – нет в ем пользы никакой, да и лишнего на себе таскать – невелика радость. Соберем ежели – потом остальное обскажу.
– Так, а че с Федорычем-то? Врачи-то что говорят?
– А че твои врачи скажут? Тут не врачи нужны – врачеватели. Любая болезнь – ерунда, пока душа не заболеет. Заболела душа – пиши пропало. Даже самая ничтожная хворь тебя со свету сживет. Вот и Валентина, чую, не столь болезнь грызет,  сколь душа болит. Ну, да словесами долго можно все обрисовывать – пора и делом заняться…

 3.

С пацанвой Григорий Иванович часа два как расстался. Но шел не домой. Шел Соболев на старые выселки, туда, где в покосившейся дряхлой избе доживала свой век давняя знакомица – бабка Проскурьиха.
Местные говорили: «Глаз у нее плохой». Вот, за это дело, за глаз плохой, давно, еще когда бабка в силе была, из деревни-то ее и выгнали. У кого корова сдохла, у кого мужик загулял, ребенок ли заболел – бабка виновата. Пока мужик-то ее жив был, ворчали на бабку, костерили за спиной, но в открытую – ни-ни. Иди  сунься!   Мужик ее, кузнец – такой силище был! Враз любому шею, как кутенку неразумному, свернуть мог. Так что  остерегались. А как помер кузнец – так все, что в деревне неладно было, на бабку и повесили. Заклевали, задергали. Поотбивалась было, пооправдывалась Проскурьиха, а потом и плюнула на все. Дети выросли, поразъехались, мужик на тот свет отошел – за огород, что ль, цепляться? Да пропади он пропадом, огород этот! Да и соседи неразумные! Собрала бабка пожитки да в два захода и перебралась на выселки, в брошенный лет уж как десять дом.
Дети наезжали, уговаривали в город к ним перебраться – бабка ни в какую! Чего это, говорит, я с родины куда-то попрусь, да и могилки всех моих тут, грех могилки-то бросать. Так и прижилась на выселках. Злые языки и там ее доставали, шипели, что не прижилась там бабка, а зажилась. И не только на выселках, а на свете белом. Ну да у нас же языки, что помело. Только вот, что удивительно, когда кого-то жизнь прижимала, так прижатый-то бочком-бочком и до бабки, на жизнь-судьбу жалиться. А бабка без зла в сердце жила – как могла, помогала.
Вот и Григорий Иванович, как те, прижатые, и шел до Проскурьихи. Да к тому же Соболев был один из немногих, кто с бабкой был не на ножах. Даже больше – уважали они с бабкой друг друга. Потому как боль людскую ли, животины какой, как свою чувствовали, где-то и облегчить могли.
Знакомая тропа ровненькой ниточкой тянулась от перелеска до перелеска, взбегала на небольшие холмы, иногда пряталась в высокой траве сенокосов и тут же выныривала на чистых взлобках. Рюкзак, хоть и  набит под завязку рубленой чагой, был не тяжел. Пацаны чагу чисто брали – лишнего груза в рюкзаке Соболева не было. А любимое ружье как с плечом  в юности соприкоснулось, так навсегда в него и вросло. Продолжение тела. А свое тело не тяготит. Так что идти Григорию Ивановичу по предзакатному лесу было легко и необременительно. Да вот уже и выселки…
Проскурьиха сидела на лавочке у скособоченных ворот – сухие травы в пучки вязала. Соболева, видать, издалека углядела, потому как на его здоровканье только головой мотнула. Не удивилась.
Григорий Иванович снял с плеча ружье, огляделся и повесил его на торчащий из балясины крыльца ржавый гвоздь. Без приглашения присел рядом с Проскурьихой. Рюкзак с чагой бросил себе под ноги.
– Смотрю, жива еще, старая.
– Что мне сделается? Жива. Наверху, видать, не до меня. Да я и не тороплюсь туда-то. Поглянь, вечер какой – куда ж мне от такого вечера? Думаешь, там что – красивше что ли будет…
 Соболев вынул из-за пазухи кисет:
– Дымну у тебя тут маненько. Не возражаешь?
– А и возразила бы – все одно не послушаешь. Сколь помню, дымишь все, дымишь. Ископтился уж весь, а все: «дымну, дымну»… Как только господь тебя еще не прибрал?
– Так, а че господь-то? Может, и прибрал бы уж давно, да видать сильно копчености не любит… – под разговор Григорий Иванович развязал кисет, вынул сложенную брикетом газетенку, оторвал от нее ровный квадратик, ловко перегнул пополам, щепотью сыпанул в перегиб крупно нарезанную махорку, свернул газетный квадратик трубкой, послюнявил один край языком, покатал, утрамбовывая, между пальцами.
– Че затих-то? Кури уж. Вспомню хоть, как мужиком-то пахнет. А то одни бабы только и забегают ко мне со своими хворостями. Ты-то че пришел? Или тоже прихворнул?
Соболев неопределенно махнул головой. Прикурил. Потянуло ядреным запахом тлеющей махры и паленой газеты.
– Мой-то тоже тот еще куряка был. С кузни придет, выпьет с устатку, закурит и давай кольца запускать. Значит, настроение у него хорошее. Сидим на крылечке. Он курит, молчит, и я сижу рядом, молчу – хорошо так…
– Вспоминать – это дело доброе, только по другому делу я к тебе, Анна Тимофеевна. Друг у меня занедужил. Сильно. И думается мне, не в одной только болезни тут дело. Душой человек потух. Может, присоветуешь чего…
– Ты о Валентине, что ли? О Горбунке? – Проскурьиха подняла на Соболева выцветшие глаза.
– Знаешь? О нем. О Вальке. Совсем дело худо. Душой он мертвый. Мумия…
– Чего ж тут не знать-то? Деревенские нет-нет да забегают: кому травку какую, кому заговор. Заодно и новости деревенские докладают, кому и косточки перемывают… У тебя евонное чего с собой есть ли? Чье, чье! Горбунка. Твое-то мне без надобности. Расческа? Поглянь, волосок там нигде не запрятался? Есть? Ну, вот и ладненько. Расческу не надо, а волосок давай. Ты посиди тут, покури, а я покуда в избу схожу, посмотрю чего…

4.

Внизу продолжали стрелять. Пару раз ухнули взрывы гранат. Значит, кто-то еще держится. Несколько фигурок в чалмах распластались на дороге и не встают. Опять мелькнуло в голове: «Может?».  Тут же забила другая мысль: «Лежи, не дергайся! Герой! Никаких может! Кому нужно сейчас твое геройство?! Ты свое уже отгеройствовал – два года, как с куста! Завтра домой, а домой лучше живым, чем в цинке…».

Над тайгой разгорался закат. Солнце еще не свалилось за сопки, но горизонт уже подернулся красно-фиолетовой дымкой. Кумачовая полоска растекалась по подбрюшью неба. Кромка тайги густела, и из темно-зеленой превращалась в черную. Прожаренный солнцем воздух остывал. От недалекой реки тянуло влажной свежестью. Где-то в сумеречном подлеске затрещал козодой: «У-тр-тр-тр-тр-тр… у-тр-тр-тр-тр-тр…» Словно кто оттянул длинную щепу от пня, а потом отпустил, и она долго бьется о пень,  трещя-дребезжа: «Тр-тр-тр-тр-тр-тр…».
Скрипнула дверь. Григорий Иванович обернулся.
– Зайди, Гриша. Скажу чего.
В избе было сумеречно. Света керосиновой лампы, что теплилась посреди большого круглого стола, на всю избу не хватало.
Проскурьиха, чуть придерживая себя за поясницу, присела на скрипящий табурет.
– Садись, Григорий, садись. Обскажу тебе, что показали мне. Да не все я и поняла. Ну, чего не поняла, сам додумаешь.
Перед старухой на столе маленькое, со сколом на ободке, чайное блюдце, в блюдце волосок, закапанный стеарином. Рядом огрызок погасшей свечи. Несколько черных перьев, связанных в пучок.
– Такое вот, Гриша, дело. Чего нам друг перед дружкой-то крутить?  Я тебе сразу уж главное скажу – Валентина нашего прошлое догнало. В жизни ничего просто так не бывает. Это от настоящего можно спрятаться, от будущего убежать, а от прошлого куда денешься? Оно ведь все время у нас за плечами. Ему, прошлому, без разницы, какой ты перед людьми и по жизни – плохой ли, хороший. Оно само решает – что плохо, что хорошо. И никто никогда не знает, когда прошлое наше нас догонит и счета предъявит. Вот Горбунка-то полгода назад и догнало его прошлое да счета и предъявило. А счета те, видать, неподъемные. Веса немереного. Вишь, как его залихотило-то…
– Откуда ж у Вальки неподъемному прошлому-то взяться? Анна Тимофеевна, он же у меня всю жизнь перед глазами. Все его потроха у меня как на ладони! И когда родился, и когда крестился-женился, и как с Афгана весь в медалях объявился, и пахал потом всю жизнь как проклятый, без передыху! Каких детей поднял!  Где здесь прошлое неподъемное, да такое, что враз человека сломало?!
– Не знаю я этого, Гриша. Не знаю. Одно могу сказать, была у него с полгода назад женщина…
– Что-о?! Женщина?! Да у него жена красавица, не халда какая, да и Валька не такой, чтобы с чужими бабами сухарить!
– Ты, Григорий, слушай бабку старую, я  все ж постаршее тебя буду,  поимей терпение – не перебивай. Не об том речь, что Горбунок с чужой бабой сухарил. Женщина не из наших краев. Издаля приехала. Специально к Валентину. Не показали мне, что беду она принесла. Наоборот, какие-то вести хорошие Валентину донесла. Только он почему-то вестям этим хорошим не обрадовался. Что уж там такое, я не поняла. Что-то давнее. Ему бы радоваться, а он занемог. Тебе бы раньше, Гриша, ко мне придти, а сейчас, боюсь, поздно уж. Уел себя Валентин. Поедом душу выгрыз…     
– Как поздно?! Помрет, что ли?! От вести какой-то?! Да ты что, Анна Тимофеевна, какая ж такая весть должна быть, что и помереть от нее можно?!
– Чего попусту говорить о чужом прошлом, если мы и своего-то не знаем…
В дверь постучали.
– Ну вот, я же говорила – поздно, – и, не поворачиваясь к двери, сказала: «Чего вы там настукиваете –  заходите уж. – Взглянула строго на Соболева, приложила палец к губам и покачала головой из стороны в сторону. – Молчи.
Пригибаясь, словно кланяясь,  в низком проеме двери сначала показался Женька Седов, внук Соболева, за ним и друг его – Вася Куропатов. Дальше порога не пошли, растерянно крутили головами по полутемной избе, пытаясь разглядеть, кто в ней.
Анна Тимофеевна улыбнулась:
– Ну, чего вы, кутята слепые, в дверях застыли, идите к столу, я сейчас чего-ничего вечерять вам соберу. Ухайдакались, поди, по тайге-то бегаючи? Что ж так торопились, запыхались ажно? Случилось чего?
Проскурьиха и спрашивала, и на стол разом собирала: крынку молока выставила, большую глиняную миску с картошкой в мундире, пару огурцов, лук, хлеб…
– Я вам тюрю намешаю, молоко-то свежее, вечерней дойки. Корова-то салоха старая, да молоко исправно дает. С такой коровой долго я еще не помру…
– Да сытые мы, баб Нюр. Мы, это, сказать что хотим… – Женька никак не мог подобрать слова, даже почесал пальцем висок, потом обернулся к Василию:
– Вот, он сейчас скажет.
Григорий Иванович не выдержал:
– Да сядьте ж, вам говорят! Сядьте, да скажите, чего у вас там! Развели турусы!
Пацаны присели. Бабка придвинула каждому по миске с тюрей:
– Хлебайте.
– Григорий Иванович, тут такое дело, короче, вечером к нам, на зимовье, Валентин Федорович приходил. Вас спрашивал, – Куропатов выпалил это одним предложением и застыл столбиком, ожидая реакции.
– Валька-а?! Как это?! – Соболев от растерянности вскочил с табурета: – Быть не может! Он же уж скока месяцев не ходит?!
– Да погоди ты, Гриша! Дай ребятенкам обсказать все. Давай, Васятка, по порядку. Чего там у вас было?
Василий взглянул на Женьку. Тот кивнул: мол, давай, рассказывай.
– Мы ужинали, когда дядя Валя к нам подошел. Поздоровался и спросил, где вы, ну, то есть Григорий Иванович. Мы сказали, что вы уж часа три как от нас ушли. Он спросил куда, мы сказали – на выселки. Он присел к нам. От ухи отказался. Сказал: просто посидит, воздухом тайги подышит. Мол, давно так свободно ему не дышалось. И что мы – счастливые люди. Мы спросили, почему. Дядя Валя сказал: у вас еще нет прошлого… Я, то есть мы, не знаем, что он имел ввиду. Он просто сидел, глядел на нас и тихо улыбался. А когда мы перекусили, он попросил нас проводить его до выселок…
– И?! – Соболев аж взвился:  – Так где Валя-то?!
– Там, у скамейки. Вас  ждет…
Соболев вышиб плечом дверь избы и выскочил на улицу.
Проскурьиха покачала головой и, опершись руками о колени, встала:
– Не пугайтесь, ребятки. Все хорошо. Пойдемте к мужикам, на воздух, чего тут впотьмах-то сидеть…

 5.

 Валентин Федорович и Соболев сидели на хлипкой скамье под окном и негромко переговаривались. С крыльца были видны только их силуэты. Ни свет взошедшей луны, ни свет из окна не пробивали черноту опустившейся на землю ночи.
Женьку и Василия, попытавшихся подойти к ним, Проскурьиха придержала:
– Не надо, пусть поговорят…

– ...А потом?
– Потом все просто. После того, как что-то рвануло в горящем БТРе, стрельба затихла. Духи чего-то кричали, галдели, бегали туда-сюда по шоссе. Пулеметчики, что надо мной, тоже что-то по рации верещали. Потом те, что внизу, собрались гуртом и скоренько так ушли в сторону перевала. Следом и пулеметчики подались. Они последними уходили – видать, прикрывали. Ну, я еще в этой расщелине отлежался немного и вниз спустился. Когда спускался, понял, что ранен: левый бок весь осколками посекло, в горячке-то и не чувствовал, а тут и голова закружилась, крови много потерял. Сполз вниз-то, проковылял вдоль колонны – живых никого, а тут и две наши вертушки прилетели, круг дали и тоже – в сторону перевала. Последнее, что слышал, как они ракетами там отработали. Очнулся я уже в госпитале. Потом Союз. Ташкент. Оттуда и на дембель. Ну, а как дальше я жил, ты, может, лучше меня знаешь…
– Так в чем ты себя винишь, Валя? Ты ведь и сделать-то ничего не мог. А и мог бы, кто тебе судья? Я? Нет – я там не был. И как все оно там –  не знаю. Так что точно не судья. Бабка Проскурьиха? Пацаны наши? Нет здесь судей. Ни крови, ни жизней, безвинно загубленных, на тебе нет. Ничего ты не мог сделать. И не ищи свою вину…
– Сам я себе – судья. И еще трое. А насчет «мог – не мог»... Мог. Сдохнуть, как человек, мог. Загасил бы пулемет – глядишь, кто-то из ребят бы выжил, продержался…
– Сам себе судья – это мне понятно. А трое?
– Лейтенант мой, взводный, и двое ребят-годков. Их тогда раненых духи с собой увели. Лейтенант, как оклемался маленько, в побег ушел. Его на какой-то обмен готовили. Завалил часовых и ушел. Да недалеко. Его прилюдно, живым, на куски порубили. Солдатик один, помню его хорошо, курносый такой, из Саратова, в плену ислам принял, женился, дело свое открыл, короче, пристроился. А другой, Ваня Корнеев, почти шестнадцать лет на какого-то богатого духа горбатился. Его потом через Красный Крест вытащили. Увидаться со мной хотел. Да не успел – туберкулез его добил. Его духи и отпустили-то, что он почти мертвый был. Одно хорошо – на родине похоронен. Вот эти ребята мои судьи и есть…
– Откуда ты все это, Валь, знаешь? Искал их, что ли?
– Нет, не искал. Да я и не знал, что кто-то, кроме меня, в той мясорубке выжил. Сестра Вани Корнеева полгода назад ко мне приезжала. Адрес они в Совете ветеранов нашли. Письмо от Ивана привозила. Хорошее письмо. Очень. До слез. Человек от души радовался, что еще кто-то живой отыскался. Увидеться хотел. Очень. Поговорить. Вот он-то про остальных все и отписал. Что да как…  Не успел до встречи нашей дожить. Туберкулез. А успел бы, да приехал?! Что бы я ему сказал?! Что пока они там отбивались, я, как заяц затравленный, в щели отсиживался?! Как бы я ему в глаза-то поглядел?! Я ведь, Гриша, когда его сестра уехала, чуть руки на себя не наложил. Только опять, как и в том бою, испугался. Один раз, один-единственный раз за два года боев смалодушничал, а сколько из-за этого жизней и судеб погубленных оказалось... Сестра Ивана последнюю волю его исполнила – повидалась со мной за него. Только стало это свидание для меня приговором.
– Слышь, Валентин, понимаю – тяжело тебе. Только жизнь-то на этом не заканчивается. У нас у каждого есть чего стыдиться, и корить себя есть за что; все мы – не белые,  не пушистые. Это все жизнь. Не нужно только нам считать себя подлее, чем мы есть. Самоедство это. Жить нужно. И ты для меня  всегда не виновен. А счета за грехи нам там, наверху, предъявят и за все спросят.
– Вот, Гриша, с меня и спросили… – Валентин Федорович встал и шагнул в темноту.
– Я тут, Валя, чаги тебе нарубил. На спирту настою – вмиг поднимешься, – Соболев поднял взгляд от земли. Ни на скамье, ни рядом никого не было…
– Тимофеевна! А где, где Валя-то?! – Григорий Иванович растерянно повел рукой округ себя:  – Валя-то где?..
Проскурьиха подошла, положила руку Соболеву на плечо. Постояла молча.
Соболев уже и сам все понял, но все равно с надеждой глядел в бабкины глаза.
– Не было, Гриша, здесь Валентина. Помер Горбунок. Часа уж три как помер.
– А?.. – Григорий Иванович ткнул рукой куда-то в темноту.
– Душа его к тебе проститься приходила. Значит, дорог ты ему был. Перед тобой повиниться хотел. Прощения у тебя искал... Прощенному-то уходить легче.
Где-то в непроглядной черноте тайги  без передыха трещал козодой:
– У-тр-тр-тр-тр-тр…  у-тр-тр-тр-тр-тр…
 

CAPTCHA на основе изображений
Введите символы, которые показаны на картинке.